Выступление на круглом столе «1968–1988–2008: судьбы идей», Горбачев-Фонд, 26 ноября 2008 г.
Никто из выступавших, как мне показалось, пока еще так и не выявил связи между 1968 г. и двумя последующими датами. Российские докладчики старшего поколения ограничились личными воспоминаниями о событиях того времени, не добавив к их пониманию ничего нового. О восстании парижских студентов, повлекшем за собой огромные изменения в общественном сознании Запада, они либо мало знают, либо не очень им интересуются. Что касается молодых, то история для них начинается, видимо, со дня их рождения. Один из них – А.Архангельский – признался, что не может читать Маркузе (один из видных идеологов, наряду с Сартром, студенческого движения того времени): не тот язык, на котором он привык говорить, не те идеи (понятно, ведь они левые), которые ему близки. Возможно, он считает, что проблемы, волновавшие тогда людей, ничего не значат для его поколения, но в этом и надо разобраться в первую очередь.
Напомню, что протекал в обстановке разгара «холодной войны» между двумя общественными системами, во всем противостоящими друг другу, выходившими далеко за рамки одного государства и претендовавшими на мировое лидерство. Каждая из них считала, что будущее за нею, была убеждена в своей исторической правоте. Ни одна из них не сомневалась в прочности и долговечности защищаемого ею порядка. Именно сознание устойчивости этого порядка и рухнуло в. Он стал годом глубокого кризиса обеих систем, заставив усомниться в их незыблемости. Первый кризис получил название «Пражской весны», бросившей вызов всему социалистическому лагерю, второй дал о себе знать в студенческой революции в Париже, поколебавшей устои сложившегося к тому времени капиталистического общества. Если чешские реформаторы хотели придать социализму «человеческое лицо», повернуть его в сторону демократии и рынка, то парижские студенты восстали против бесчеловечности, как они считали, буржуазного общества. В то время, как студенческая молодежь и многие интеллектуалы на Западе резко качнулись влево, деятели «Пражской весны» явно склонялись к тому, что на языке того времени называлось правым оппортунизмом. Но в обоих случаях речь шла не о замене одной системы на другую, а о движении каждой из них в сторону большей свободы. Хотя те и другие потерпели поражение (чешская весна была подавлена танками, студенческий бунт задохнулся в последовавшей вслед за ним серии бессмысленных террористических актов), именно эти события сделали очевидным, что ни социализм советского образца, ни рыночный капитализм не являют собой образец подлинно свободного и демократического общества, не могут служить надежной гарантией будущего развития.
Разумеется, интеллектуалы из двух противоположных лагерей по-разному реагировали на события 1968 г. (я имею в виду именно интеллектуалов, а не официальных идеологов). Но в любом случае их отношение к существовавшей в их странах системе (при всей полярности этих систем) обрело резко негативный, критический характер, что подтверждается, в частности, последующей эволюцией социального знания. На Западе оно обрело форму уже не социологического позитивизма с его абстрактно-теоретическими схемами и построениями (в духе Парсонса), а мышления, более чуткого к историческим переменам и изменениям. Это привело в итоге к возникновению постструктурализма и постмодернизма, наряду с поднявшейся волной неомарксизма. Советские же интеллектуалы маскировали свое неприятие «реального социализма» обратным образом — обращением к западной социологии, причем в первую очередь англо-американской, с целью противопоставления ее марксизму, историческому материализму, «научному коммунизму». Первые хотели поколебать здание рационально выстроенной социологической теории общества путем обращения к глубинным структурам исторического и человеческого бытия, вторые стремились противопоставить историческому оптимизму социалистической идеологии, базирующемуся на чистой вере, строго рациональное знание. Данный сюжет далек, конечно, от нашего разговора, но он позволяет понять всю глубину сдвига, происшедшего в общественном сознании и социальной науке под влиянием событий. Не будь их, А. Архангельский до сих пор говорил бы языком «советской прозы», а книги Маркузе воспринимались бы им как откровение свыше.
Последовавший после разгрома «Пражской весны» период застоя в нашей стране был вызван, прежде всего, страхом власти перед возможностью повторения в том или ином варианте чешских событий. Если капитализм за тот же период пережил бурную трансформацию, превратившись из общества индустриального в общество постиндустриальное и информационное, то социализм буксовал на месте, все более костенея в своем неприятии любого проявления свободной мысли. В итоге вера в возможность обновления социализма сменилась в мыслящей части общества разочарованием в самой идее социализма. Застой разрушил эту веру до конца. В этом причина того, что перестройка, стартовавшая в ., так быстро сошла с дистанции. Она, если учитывать настроения этой части, пришла слишком поздно. Наиболее социально активные представители творческой и научной интеллигенции, вышедшие тогда на политическую сцену, хотели уже не обновления социализма (в духе «Пражской весны»), а его смерти. Поддержав Горбачева в начале его правления, они потому и предпочли ему затем Ельцина, что посчитали его более подходящей фигурой на роль «могильщика социализма». В то время их невозможно было убедить в ошибочности такого выбора, повлекшего за собой все последующее. Только сегодня, глядя назад, многие из них начинают осознавать, что Ельцин с его антикоммунизмом был человеком прошлого в значительно большей мере, чем Горбачев с его социалистическими убеждениями.
Если Горбачев хотел десталинизации социализма, хорошо понимая, что большая часть народа ни социально, ни психологически еще не доросла до полного принятия капитализма, то Ельцин, учинив погром социализму, привел страну к состоянию, оживившему в душах людей самое худшее, что было при социализме – призрак сталинизма, но уже без всякого социализма. Я и сейчас думаю, что единственно возможным политическим выбором власти в то время был выбор не между социализмом и капитализмом, а между социализмом и сталинизмом в пользу хотя бы, как предлагал Сахаров, конвергенции двух систем, сохраняющей то лучшее, что было в каждой из них. К полной и мгновенной смене ориентиров народ, выросший при советской власти, к тому времени (как, думаю, и сейчас) не был готов. Подтверждением тому служит простой факт: с концом социализма население России не воспылало любовью к капиталистическому Западу, а в своей значительной части затосковало по сталинским временам. Ведь не кто-то один поставил Сталина на третье место в выборе подходящего для России имени. А не лучше ли было на первых порах осуществлять переход к рынку и демократии при сохранении хотя бы видимости верности социалистическому выбору, более понятному и привычному для большинства населения страны? Предпочли, однако, путь радикального слома всего, что связывалось в сознании людей с социализмом, причем не только с его негативной, но и позитивной составляющей, которая не отрицалась даже на Западе.
Для чего антикоммунизм понадобился Ельцину, понятно, — для прихода к власти (до этого ничто в его биографии не указывает на подобные настроения), но понимали ли тогда сами демократы, что отказ от прежней веры будет положительно воспринят населением только при условии качественного улучшения их жизни? Полный разрыв со старой верой оправдан при наличии уже сложившихся новых структур. В ином случае он является разрывом лишь на словах, а на деле ведет к реставрации старых порядков, пусть и в ином словесном обличии. Да, в ходе перестройки не удалось сразу же перейти к рынку (как известно, она длилась всего три года), но рынок, возникший при Ельцине, превратился в систему повальной коррупции и воровства, обогатившую тех, кто оказался близок к власти, и поставившую большинство населения на грань нищеты. Такого разрыва между богатством и бедностью после веков Средневековья не знает ни одно современное капиталистическое общество. Да и с демократией было не все в порядке. Ельцин не преследовал журналистов, это верно, но и не считал их своими политическими конкурентами, не очень прислушивался к их мнению. Те же, кто стали для него реальной оппозицией, расплатились за это 1993 годом, откуда, собственно, и начинается новый виток авторитаризма.
Собственный вклад Ельцина в политическую историю России состоял лишь в создании новой русской династии – династии преемников. На его совести и развал СССР, совершенный им не по воле народов (за исключением, возможно, только народов Прибалтики), а по воле тех, кто рвался к власти в бывших республиках. Развал страны и был главной миной, заложенной Ельциным и его окружением под власть Горбачева, ибо после распада страны Горбачев как ее первый Президент, естественно, не мог оставаться у власти. Ничем другим, как мне кажется, они не руководствовались, подписывая Беловежские соглашения. Правда, еще вопрос, можно ли было сохранить СССР при полном отказе от всего социалистического и советского – этих двух «С» в аббревиатуре СССР, скреплявших собой Союз Республик? На каких еще соединительных звеньях этот Союз мог держаться? Развал Союза целиком на совести тех, кто объявил войну всему социалистическому.
Но как случилось, что антикоммунист Ельцин привел Россию не к демократии и капитализму, а почти что к феодализму, возродив самовластие и клан олигархов? Его так и называли – «царем Борисом», видя в нем чуть ли не монарха, правящего страной посредством раздачи жирных кусков госсобственности тем, кто поддерживал его неограниченную власть. Берите, хватайте, но только повинуйтесь. Не удивительно, что раздача пряников должна была рано или поздно смениться кнутом, называемым вертикалью власти.
Сегодня политический либерализм отрицается многими с той же неистовостью, с какой отрицался социализм во времена Ельцина. И демократы должны, наконец, понять прямую связь между этими двумя отрицаниями. 2008 г., я думаю, войдет в нашу историю как радикальный отказ не от ельцинского периода, а от того, что сохранялось в нем от 1988 гг., что было начато перестройкой. Во всем остальном он прямое продолжение ельцинизма. Нельзя не увидеть прямой параллели между танками на улицах Праги, покончившими с «Пражской весной» и возвестившими о начале Брежневского застоя, и тем, что происходит сегодня и что впервые дало о себе знать в годы правления Ельцина. Первые симптомы нарождающегося авторитаризма появились именно тогда. Насаждая капитализм сверху, чуть ли не принудительными средствами, реформаторы ельцинского призыва даже не скрывали своей готовности пойти ради этого на определенные уступки в пользу персоналистской и авторитарной власти. Сегодня эти уступки обернулись отступлением от принципов демократии по всему фронту. Остается лишь надеяться, что за любым отрицанием следует отрицание отрицания.
Честно говоря, я никогда не считал истинными демократами тех, кто когда-то отказал Горбачеву в доверии. Многие, поддержав Ельцина, были не просто слепы, но и корыстны в своем желании власти, званий и чинов, известности и популярности, а то и личного обогащения. Среди тех, кто поучал когда-то страну по части любви к Ельцину, есть и такие, кто горюет сегодня об утрате Россией имперского величия, призывает к насаждению в ней единомыслия и единоначалия, считает свободу и демократию «не русскими ценностями». Другие, конечно, поумнели, отдают себе отчет в том, что реально произошло и чему они сами, вольно или невольно, способствовали, но не понимают, что делать дальше. Горбачева уже не вернешь, а другого пока не видно на горизонте. Но кто и сегодня считает себя демократом, должен, наконец, перестать вбивать клинья между либералами и социал-демократами, должен понять, что есть более серьезный противник – ультранационалисты и все те, кто мечтает о возрождении в России империи и единоличной формы правления. Окажись они у власти, не поздоровится ни правым, ни левым демократам. Мечтать об империи, возглавляемой каким-нибудь новоявленным «великим кормчим», конечно, никому не запретишь, но нельзя забывать, что именно подобные мечтания привели в ХХ веке Германию к фашизму, а нашу страну – к сталинизму.